Omsk state Dostoyevsky literature museum

Мартынов Леонид Николаевич

ВОЗДУШНЫЕ ФРЕГАТЫ

Померк багряный свет заката,

Громада туч росла вдали,

Когда воздушные фрегаты

Над самым городом прошли.

Сначала шли они, как будто

Причудливые облака,

Но вот поворотили круто –

Вела их властная рука.

Их паруса поникли в штиле,

Не трепетали вымпела.

- Друзья, откуда вы приплыли,

Какая буря принесла?

И через рупор отвечали

Мне капитаны с высоты:

- Большие ветры нас качали

Над этим миром. Веришь ты –

Внизу мы видим улиц сети,

И мы беседуем с тобой,

Но в призрачном зеленом свете

Ваш город будто под водой.

Пусть наши речи долетают

В твое открытое окно,

Но карты, карты утверждают,

Что здесь лежит морское дно.

Смотри: матрос, лот-линь распутав,

Бросает лот во мрак страны.

Ну да, над вами триста футов

Горько-соленой глубины!

                                   1922

 

РЕКА ТИШИНА

- Ты хотел бы вернуться на реку Тишину?

- Я хотел бы. В ночь ледостава.

- Но отыщешь ли лодку хотя бы одну

И возможна ли переправа

Через темную Тишину?

В снежных сумерках, в ночь ледостава,

Не утонешь?

 

- Не утону!

В городе том я знаю дом,

Стоит в окно постучать –

Выйдут меня встречать.

Знакомая одна. Некрасивая она.

Я ее никогда не любил.

 

- Не лги!

Ты ее любил!

- Нет! Мы не друзья и не враги.

Я ее позабыл.

Ну так вот. Я скажу: хоть и кажется мне,

Что нарушена переправа,

Но хочу еще раз я проплыть по реке Тишине

В снежных сумерках, в ночь ледостава.

 

- Ночь действительно ветреная, сырая.

В эту ночь, трепеща, дотлевают поленья в печах.

Но кого же согреют поленья, в печах догорая?

Я советую вспомнить о более теплых ночах.

- Едем?

- Едем!

Из дровяного сарая

Братья ее вынесут лодку на плечах

И опустят на Тишину.

И река Тишина у метели в плену,

И я на спутницу не взгляну,

Я только скажу ей: «Садитесь в корму!»

Она только скажет: «Я плащ возьму.

Сейчас приду…»

 

Плывем во тьму,

Мимо предместья Волчий Хвост,

Под Деревянный мост,

Под Оловянный мост,

Под Безымянный мост,

 

Я гребу во тьме,

Женщина стоит на корме,

Кормовое весло у нее в руках.

Но, конечно, не правит – я правлю сам!

Тает снег у нее на щеках,

Липнет к ее волосам.

- А как широка река Тишина?

Тебе известна ее ширина?

Правый берег виден едва-едва, -

Неясная цепь огней…

А мы поедем на острова.

Ты знаешь – их два на ней.

А как длинна река Тишина?

Тебе известна ее длинна?

От полночных низин

До полдневных высот

Семь тысяч и восемьсот

Километров – повсюду одна

Глубочайшая Тишина!

 

В снежных сумерках этих

Все глуше уключин скрип.

И замирают в сетях

Безмолвные корчи рыб.

Сходят с барж водоливы,

Едут домой лоцмана.

Незримы и молчаливы

Твои берега, Тишина.

Все медленней серые чайки

Метель отшибают крылом…

 - Но погоди! Что ты скажешь хозяйке?

- Чайки метель отшибают крылом…

- Нет, погоди! Что ты скажешь хозяйке?

- Не понимаю – какой хозяйке?

- Которая в корме склонилась над веслом.

- О! Я скажу: «Ты молчи, не плачь.

Ты не имеешь на это права

В ночь, когда ветер восточный – трубач –

Трубит долгий сигнал ледостава».

Слушай!

Вот мой ответ –

Реки Тишины нет.

Нарушена тишина.

Это твоя вина.

Нет!

Это счастье твое.

Сам ты нарушил ее,

Ту глубочайшую Тишину,

У которой ты был в плену.

                                   1929

 

Май.

Я родился в начале мая,

И прекрасно я понимаю,

Что такое разлив весенний:

Это – ветер и гребни в пене,

Это – вывернутые коряги

И затопленные овраги

В ночь, когда над стерней колючей

Подымаются сизые тучи,

Возвращеньем зимы угрожая.

Но и снег в середине мая –

Даже он, говорят, к урожаю!

                                   1930

 

ЕРМАК

Еще торчит татарская стрела

В стволе сосны на берегу Тобольском,

Смердят непогребенные тела

Там, на яру – еще от крови скользком.

 

- Мы голову Кучуму отсечем! –

Сказал Ермак. – Сибирь на меч подъемлю!

Он вынул меч. И боевым мечом

Ударил в землю и разрыхлил землю.

 

Подходит пленник. Он хитер и стар,

Мурза татарский с жидкими усами.

- Ермак могилу роет для татар?

Ермак в ответ: - Ее вы рыли сами!

 

И засмеялся. Острием меча

Он продолжает рыть еще упорней.

Он рушит дерн. И слышно, как, треща,

Растений диких лопаются корни.

 

Земля, на меч налипшая, жирна:

В ней кровь, в ней пепел от лесных пожаров.

- Кольцо! Достань-ка горсточку зерна, -

немолотое есть у кашеваров.

 

…Глядят на атамана казаки

И пленники – праправнуки Батыя.

Летят из атамановой руки

В сырую землю искры золотые.

 

- Я много ль сеял на своем веку? –

Так думает страны завоеватель.

Иван Кольцо подходит к Ермаку,

Его помощник и большой приятель.

 

Ивану заглянул Ермак в лицо

И шепчет он – тревогой полон голос:

- Как думаешь, дружок Иван Кольцо, -

не вытопчут? Взойдет? Созреет колос?

                                               1930

ЭХО 

Что такое случилось со мною?

Говорю я с тобой одною,

А слова мои почему-то

Повторяются за стеною,

И звучат они в ту же минуту

В ближних рощах и дальних пущах,

В близлежащих людских жилищах

И на всяческих пепелищах,

И повсюду среди живущих.

Знаешь, в сущности, это не плохо!

Расстояние не помеха

Ни для смеха и ни для вздоха.

Удивительно мощное эхо.

Очевидно, такая эпоха!

 

***

У ночи — мрак,

У листьев — шум,

У ветра — свист,

У капли — дробность,

А у людей пытливый ум

И жить упорная способность.

 

И мы живем,

Но дело в том,

Что хоть и властны над собою,

Но в такте жизненном простом

Бывают все же перебои.

 

е можешь распознать врага

И правду отличить от лести,

И спотыкается нога,

Как будто и на ровном месте.

 

Но лишь

Оступишься вот так —

И все на место станет разом:

И шум листвы, и свет, и мрак.

И вновь навеки ясен разум!

 

Омские озорники

(Глава из книги: Л. Мартынов. Воздушные фрегаты. М.: Современник, 1974)

Я не имею диплома. На вопросы об образовании отвечаю: незаконченное среднее — четыре класса гимназии. Но даже и тут преувеличиваю, ибо четвертого класса так и не закончил. То есть в двадцатом году я бросил ходить в классы, еще не дождавшись каникул. Я сказал директору гимназии Шефальде, что хочу стать художником, а общий культурный мой уровень повышать путем самообразования, и Шефальда, минутку подумав, ответил, что так и быть, он даст мне справку об окончании четырех классов, но с условием, что обещаю никогда и нигде не демонстрировать математических способностей, которых у меня нет. На том и сошлись. Родители мои, конечно, печалились, но не очень, думали, что я одумаюсь; негодовала только бабушка Бадя, видя, что я превратил дверь в импровизированный мольберт и ужасно замазал ее масляной краской. А я рисовал и рисовал. Я вовсе не готовился поступить в только что организованный тогда же, в двадцатом году, Художественно-промышленный техникум имени Врубеля. В этом техникуме главенствовали художники умеренных направлений, застрявшие в Сибири как беженцы, или военнопленные германской войны - поляк Эттель, латыш Прибе и, я уж не помню, еще кто-то. Они были преимущественно эстеты, а я «футурист». И я столкнулся с такими же футуристами, как и сам: с молодым Виктором Уфимцевым, бывшим трубачом военного оркестра, он был омичом; омичом же был Саша Осолодков, портновский подмастерье, о судьбе которого после я рассказал в поэме «Рассказ про мастерство». Омичом же из Нового поселка был Николай Мамонтов. Неизвестно откуда взялся бородатый художник Шабля, ярый пропагандист Маяковского и Каменского. Ясно, что всех нас идейно объединял Антон Сорокин, он в эти дни писал свою книжку «Тридцать три скандала Колчаку», в которой рассказывалось и о знаменитом манифесте, обличавшем белогвардейских писателей, и о других действительных или вымышленных стычках с Колчаком и колчаковцами. Но, кроме этого, Антон Семенович занимался живописью, стараясь объединить вокруг себя молодых, еще не признанных художников.

Об Антоне Сорокине надо, конечно, писать особо, что я, возможно, когда-нибудь и сделаю. Это очень сложная фигура. Он писал в свое время памфлеты на павлоградскихтолстосумов, и эти люди наняли пристанских грузчиков бросить Антона для острастки в Иртыш. После этого Антон Семенович переехал в Омск, где, поступив конторщиком в управление железной дороги, занялся литературной деятельностью. Тут были удачи и неудачи. Так, например, его монодраму «Золото» ставила Комиссаржевская, и это произведение появилось отдельной книжной. Воодушевленный успехом, Антон Сорокин написал после этого больше ста пьес, по ни одна из них уже не нашла ни постановщика, ни издателя. Написал он и множество рассказов, иные были напечатаны в сибирских изданиях, иные отвергнуты, и вот из-за этих отвергнутых рассказов он и вступил в непримиримую борьбу с редакторами, которые, в свою очередь, обвиняли его в саморекламизме и даже в плагиате. Дело в том, что, обличая редакторов в тупости и нежелании печатать что бы то ни было написанное Антоном Сорокиным вообще, он послал в одну из редакций не под своим, а под каким-то вымышленным именем рассказ Джека Лондона, который, кажется, и был напечатан. А затем он послал, кажется, в ту же редакцию, опять-таки рассказ Джека Лондона, но подписанный уже своим именем и полученной от редакции разносной рецензией хвастался на всех углах... Он объявил себя кандидатом на премию Нобеля, на том основании, что послал труды свои в Нобелевский комитет и заполучил почтовую квитанцию, свидетельствующую об этом: раз он выставил себя, пусть даже только сам, на Нобелевскую премию, значит, он и кандидат! Общеизвестно было и то, что незадолго до войны он разослал свои антимилитаристские книжки главам многих государств, в том числе Вильгельму II и сиамскому королю. Когда же разразилась первая мировая война, он послал в «Огонек» свою фотографию с подписью о том, что-де Антон Сорокин, известный сибирский писатель, покончил жизнь самоубийством, протестуя против зверств немцев. Фотография появилась. Вот это он уж действительно сделал из чистой саморекламы, хотя и пытался подвести под свою проделку какие-то сложные, хитроумные идеологические основания. После революции, в восемнадцатом году, он склонился к футуризму. Правда, первый его футуристический дебют кончился неважно: какие-то проезжие футуристы — конечно, не Давид Бур люк, а какие-то несерьезные футуристы-стрекулисты - выманили у него рассказ для своего сборника, который проездом вздумали отпечатать в омской епархиальной типографии. Но какое-то духовное лицо, проверяя деятельность типографии, обнаружило, что сборник, в ней печатающийся, есть не столько футуристический, сколько порнографический сборник. Духовные власти подняли тревогу, футуристам грозило привлечение к ответственности, и они прибежали к Антону Сорокину: «Мы уезжаем, бежим, а вы как знаете!» Но Антон Сорокин не побежал вместе с футуристами прочь из стольного града своего Омска, а отправился в редакцию «Омского вестника», в котором на следующий же день и появилось объявление: «Неизвестными графоманами похищено у писателя Антона Сорокина два пуда рукописей». Таким образом Антон Семенович отгородился от обвинения в сознательном и добровольном участии в порнографическом сборнике футуристов-стрекулистов. А когда в девятнадцатом году в Омск проездом явился Давид Бурлюк, Сорокин с Бурлюком взаимно понравились друг другу. Бурлюк причислил Антона к лику футуристов, Антон тоже выдал Бурлюку какое-то «удостоверение» в талантливости, скорее даже в гениальности, я уж не помню. Во время колчаковщины Сорокин более или менее удачливо юродствовал, учинял свои скандалы Колчаку и в то же время скрывал в закоулках своего жилища подпольщика-поэта Александра Павловича Оленича-Гнененко, который после освобождения Омска занял пост председателя губисполкома, а потом стал редактором газеты «Рабочий путь». И таким образом Антон Сорокин в 1920 году оказался, вполне справедливо, в положении ничем не скомпрометированного, уважаемого и признанного писателя.

Однако Антон Семенович, старый вояка и скандалист по натуре, не сумел воспользоваться выгодами своего положения так, как это мог бы сделать какой-нибудь более расчетливый человек. Сорокин, вместо того чтобы стать солидным писателем или редактором, предпочел окружить себя непризнанными художниками кисти и пера, всяческой футуристической молодежью...

Кого только не было среди нас в этой «шайке», от которой такие серьезные люди, как Александр Павлович Оленич-Гнененко или даже молодой тогда Всеволод Иванов, держались в стороне. «Антон спятил с вами, ребята! — говорил Всеволод Иванов, который, избежав всяких неприятностей колчаковщины, теперь мирно жал в общежитии редакции «Советской Сибири» и ожидал от Горького вызова в Петроград.

Точно так же, как Всеволод Иванов, держался в стороне от сорокинских эскапад и Петр ЛюдовиковичДраверт, имевший и обличье и повадки доктора Фауста и чинно отсиживавшийся меж метеоритов, колб и реторт в своем научном кабинете в здании бывшего коммерческого училища, что возле сада «Аквариум» у крепостных ворот. Но о Драверте надо бы написать особо, а в этой главе я расскажу о нашей буйной ватаге молодых «футуристов» которая, всегда в сопровождении Сорокина, появлялась в общественных местах, шумела и, как написал однажды в газете старый поэт Георгий Вяткин, «только компрометировала футуризм».. Что мы делали? Во-первых, обструкция. Скажем, в каком-нибудь из многочисленных клубов ставилась какая-нибудь захудалая, с нашей точки зрения, пьеска, уцелевшая в репертуаре с дореволюционных времен. Мы незаметно проникали за кулисы, и затем кто-нибудь из нас выходил на сцену и впутывался в действие декламацией стихов — «Левого марша» Маяковского, либо «Сарынь на кичку» Василия Каменского, либо своих собственных. Ошеломив этим актеров и завладев вниманием публики, декламатор произносил краткую речь о старом и новом искусстве. Чаще всего дело кончалось аплодисментами и криками: «Читай еще!» Особенно умели овладеть аудиторией художники Уфимцев и Шабля.

Устраивались и просто вечера чтения стихов то перед студентами, то перед курсантами, допустим, школы ЧОН. На этих вечерах опять-таки читали стихи Маяковского, Каменского и, конечно, собственные. Но эти вечера портил чаще всего сам главный их энтузиаст — Антон Сорокин, который, вспоминая старые обиды, начинал рассказывать публике о своих завершенных и незавершенных распрях с редакторами давно уже исчезнувших дореволюционных газет. Иногда, если он выступал перед подготовленной аудиторией, слушатели его наставляли на путь истины, крича: «Лучше расскажите о скандалах Колчаку», Но иногда поднимался просто шум и свист, и Антон Семенович от огорчения пускался на свои обычные трюки: зажигал свечу для «озарения умов» или начинал глотать на глазах у публики сырые яйца, показывая этим, как ему трудно перекричать дураков Оратор он был плохой, и лучше всего он привлекал внимание даже не рассказами своими, а картинками, яснои наглядно изображавшими то самого его, Антона Сорокина, в образе мыслителя, скорбно взирающего на муки страждущего человечества, то опять-таки его самого, Антона Сорокина, но в образе какого-нибудь символического паука, сосущего попавшую в его паутину девообразную муху, олицетворяющую то ли невинность, то ли порок. Смысла в его картинках часто не было решительно никакого, но этим- то они и смешили публику и привлекали. Другие художники тоже выставляли немало занимательных полотен, главным образом революционных по содержанию и кубистических по форме. Насколько мне помнится, Виктор Уфимцев там выставлял эскизы будущей своей замечательной картины «Зеркальщик».

Я тоже не отставал от других. И, помнится, выставил кое-что из своих «опытов», например, злую самочку с мешком за плечами, скорчившуюся на крыше теплушки; это должно было олицетворять хищницу, мешочницу-спекулянтку, фигуру, типичную для того времени. И еще помню кентавра, мчащегося на испуганноокой одушевленной мотоциклетке.

Конечно, все это было достаточно наивно, но зато пестро, броско и видно издалека. Одна такая выставка возле гостиницы «Европа» вызвала столь большое скопление публики, что создалась непосредственная угроза уличному движению, - появился наряд конной милиции.

- А кто тут Антон Сорокин? – закричал начальник отряда.

Но Антон Семенович не растерялся. Увидев в толпе Всеволода Иванова, иронически наблюдавшего за ходом событий, Сорокин указал на него пальцем:

- Вот он, мозг сибирской нации, этот кучерявый, который смеется!

И  всадники, спешившись устремились к Всеволоду Иванову... Вообще назревали осложнения. Но нас выручил не кто иной, как Емельян Ярославский, тогда, на наше счастье, редактировавший «Советскую Сибирь». В одной из статей, критикуя местных художников-профессионалов, он написал что-то вроде того, что омские озорники во главе с Антоном Сорокиным и его «пылающими клизмами» гораздо талантливее и живее этих художников-профессионалов. После этого отношение к нам, естественно, улучшилось, произведения наши были напечатаны в журнале «Искусство», который стал выходить на полиграфической базе Художественно-промышленного техникума имени Врубеля. И вообще нас стали уважать, и, кажется, именно в связи с отзывом Ярославского нам отвели для наших сборищ пустующую синагогу на Почтовой улице.

Затем начались мои странствования. Сначала я уехал в Балхашскую экспедицию, потом получил от Оленича-Гнененко пропуск и командировку в Москву, куда зимой и явился вслед за художником Мамонтовым, чтоб поселиться с ним в пустующей кухне на девятом этаже общежития ВХУТЕМАСа. В этом здании я и увидел наяву и Маяковского и Хлебникова. Лезть с разговорами к Маяковскому я не решился. Встречу с Хлебниковым впоследствии описал в стихотворении «Хлебников и черти». Дальнейшие события, связанные с пребыванием в общежитии ВХУТЕМАСа опишу в одной из будущих глав, а сейчас скажу только о том, как следующим летом я снова оказался в Омске, где к тому времени еще более деятельно функционировала бывшая синагога, под чьим кровом собирался весь цвет «прогрессивной молодежи». Насколько помню, тут можно было встретить еще писавшего стихи, по уже ученика музыкального училища Виссариона Шебалина, строгого классика в поэзии, но новатора в музыке. Появлялся там вместе с моим братом Николаем, писавшим тогда стихи под псевдонимом «Семенов», почвовед Вадим Бердников, долговязый и длинноносый правнук автора «Конька-Горбунка» Петра Ершова. Хорошие, но зловещие стихи читал товарищ моего детства синеблузник Борис Жезлов: «Старик, похожий на Тютчева, наливает вино в стакан. Было бы много лучше, если бы я был пьян». Так и вышло — этот талантливый парень впоследствии погиб от вина. Появлялся там попович Сережа Орлов, назло своему отцу примкнувший к футуризму. Не пропускал ни одного собрания не прочитавший нам ни одной строки из своих сочинений, но причислявший себя к имажинистам Иннокентий Черников. Однако он был таким же полноправным членом нашего литературного объединения, как и художники Мамонтов и Осолодков, тоже не написавшие ничего, кроме своих картин. Заглядывали к нам, конечно, и Драверт и Оленич, но скорее как старшие к младшим, а между нами, как мне кажется, самым талантливым тогда был Николай Калмыков, мой соученик по гимназия, а к тому времени о котором идет речь, типографский корректор.

Он охотнее общался теперь с моим старшим братом и с Виссарионом Шебалиным, чем со мной. Чем дальше, тем больше расходились наши вкусы. Меня тянуло к футуризму, его — к акмеизму, к парнасцам. И в начале двадцатых годов нас с ним объединяли отнюдь не заборные выставки Антона Сорокина, к которым Калмыков относился резко отрицательно — он не любил шумных сборищ и кубизма,— но затеянная моим братом и Виссарионом Шебалиным литературная игра в Эраста Чайникова. Эраст Чайников был вариантом Козьмы Пруткова. От имени Эраста Чайникова нами выдавались пародийные стихи, писались всевозможные буриме, сонеты на заданную рифму и т.п. Помню, однажды, когда на заданную рифму «цель — акварель» Калмыков выдал такую строфу:

Куда-то хочется уйти,

В чужом саду блуждать без цели

И радость позднюю найти

В осенней, блеклой акварели,—

я вдруг проникся безмерной симпатией к нему и сказал, что ведь это совсем настоящие стихи, а он ответил: «Ну, что ты!» — и стал читать другие, по его мнению, действительно настоящие стихи. И прочел целый цикл, из которого мне и сейчас, через пятьдесят лет, помнятся такие, например, строки:

Город и небо, как декорации,

И деревья четко черны,

Утром эвакуации

Вспоминаются старые сны.

Снег ложится тихо и ласково,

Как ложился он тысячу лет,

И все кажется старою сказкою

Театральных несчастий и бед

А обозы все тянутся, тянутся,

И, быть может, час недалек

В этих улицах узких останутся

Лишь следы от колес и от ног.

Тогда мне эти стихи показались чрезвычайно значительными. Эти стихи, как говорится, открыли мне внутренний мир Калмыкова. Не скажу, чтоб я был согласен с ним. Я был футуристом, я уже написал стихи о нежной девушке, пахнувшей овчиной, коломбине сегодняшнего для с гранатой за поясом. Я вывешивал кентавров, мчащихся верхом на мотоциклетках, мне чужда была созерцательная позиция Николая Калмыкова, но в то же время я понял, что передо мной талантливый поэт, и, помню, все мы стали убеждать Калмыкова не пренебрегать литературными сборищами, чаще читать стихи, приходить на собрания.

Но там и стерегла его беда. Она явилась в образе девушки, студентки медицинского института. Эта девушка писала стихи, такие бледные по смыслу и по форме, что казалось — их еле видно на тех блокнотных листках, на которых они были написаны. Но сама она обладала явственно проступавшим на щеках румянцем, ясными, несколько неподвижными глазами и прелестными русыми волосами. И вскоре получилось так, что если она не появлялась на очередном собрании литературного объединения то многие из нас, не сговариваясь, покидали эти собрания, не дожидаясь конца. И, сев в вагон железнодорожной ветки, соединявшей город с вокзалом, ехали туда, на Атаманский хутор, где высилось здание железнодорожного техникума, директором которого был ее отец. Техникум был в верхнем этаже, директорская квартира — в нижнем.

Правда, там у нее, у нашей поэтессы, собиралось по вечерам свое общество: какие-то ее подруги, дочери железнодорожников с Атаманского хутора; очень забавный длинноносый брандмейстер этой части города, князь Трубецкой, потомок декабристов; молчаливый студент сельскохозяйственного института Ваня. Но мы, быстро втершись в это общество, познакомились с ее родителями и заняли свое место за вечерним чайным столом, Ее отец, почтенный инженер, внешне похожий на шлиссельбуржца.

Николая Морозова, с любопытством рассматривал час, благосклонно слушал стихи Маяковского, Каменского, Северянина и даже мои, не говоря уже о Николае Калмыкове, который стал сразу пользоваться его уважением как молодой человек с определенным занятием: корректор. На мой же, например, образ жизни — я подрабатывал малую толику библиографическими заметками и хроникой в газете «Рабочий путь» — он смотрел более скептически. Но, помнится, благосклоннее, чем на кого-либо, он поглядывал на молчаливого сельскохозяйственного студента Ваню.

Что было дальше? Дальше было то, что нам как-то расхотелось собираться вместе под этим гостеприимным кровом, а, наоборот, захотелось появляться там по отдельности, Я был, конечно, мальчишкой и нио чем не мечтал. Мое увлечение было чисто платоническим. Другое дело Мамонтов ему было лет двадцать. Калмыков тоже был на год старше меня. Но все равно надо было бы держаться вместе. Вместе являться туда в гости и, особенно возвращаться в город пешком, ночью, когда поезда городской ветки уже переставали ходить. А Коля Калмыков однажды тайно от всей компании решил проводить эту девушку не с собрания литературного кружка, а из мединститута, с вечерних занятий. Проводив ее до дому, он отправился назад пешком по линии ветки, поезда которой уже не ходили после двенадцати. А на другое утро Калмыкова нашли застреленным на железнодорожном пути…

Эта трагедия послужила не только концом нашего домашнего знакомства с русой поэтессой (она вскоре вышла замуж за студента Ваню), но вообще как-то совпала с раз валом всего нашего литературного сообщества. Объединение осталось, собрания его не прекратились, но исчезла из него не только поэтесса. Уехал в Москву учиться в консерваторию Виссарион Шебалин, уехали в Туркестан художники Мамонтов и Уфимцев, а в Петроград — Петя Осолодков; поступил в театральную труппу и отправился на гастроли Борис Жезлов; наконец, переехал на работу в, Новониколаевск и наш высокий покровитель Александр Павлович Оленич-Гнененко, а вскоре явился из Новониколаевска и позвал меня туда Вивиан Итин, собиравший силы вокруг «Сибирских огней».

Конечно, не этот выстрел в Николая Калмыкова вспугнул всех нас, но вышло так, что в Омске, переставшем быть даже краевым центром и превратившемся в самый обыкновенный окружной город, остался царить над поредевшей литературно-художественной организацией только «король писательский — Антон Сорокин, который, впрочем, говорил, что лишь боязнь пространства мешает ему отправиться в Москву.

— Я бы приехал,— мечтал он, — под видом неизвестного киргиза, поднялся бы на трибуну Дома Герцена и стал бы читать рассказы. А когда спросили бы: кто этот гениальный неизвестный киргиз, я бы скинул малахай и разоблачил своего неблагодарного ученика Всеволода Иванова, который не хочет убедить Горького печатать полное собрание моих сочинений!