Омский государственный литературный музей имени Ф.М. Достоевского

 

"Божий след в творчестве Достоевского" - Григорий Померанц, Москва.

У Достоевского имя Бога не всегда высказано. Иногда оно скрыто в черновиках. Например, очень важная мысль: совесть – действие Бога в человеческой душе. Или в печати обрублен конец фразы: мир красота спасет; в черновиках – мир спасет красота Христа. Возможно, сказывается построение образа Мышкина: князь даже на прямой вопрос Рогожина, верует ил он в Бога, отвечает притчами. А может быть, сказался общий страх Достоевского «унизить идею», впрямую выставив свои самые дорогие убеждения.

Имя Бога легко произносят богоборцы – Раскольников, Кириллов – или наивные персонажи, для которых просто нет многовековых споров, связанных с попытками определить, что за этим словом стоит. Армейский капитан, упомянутый в «Бесах», наверняка ни о каких богословских и философских вопросах не думал. Бог для него был просто царем небесным. И он в полной душевной простоте сказал: «Если Бога нет, то какой же я капитан!» Чего, мол, тогда стоит мой чин. Мое место в иерархии, если самого царя сбросили! Но за этим осознанным смыслом Достоевский вкладывал в его слова и смутный глубинный онтологический смысл (хотя, конечно, без понимания слова онтология). Если Бога нет, поколеблена иерархия глубин, полноты, весомости бытия – как в оде Державина: я раб, я царь, я червь, я Бог. Если вовсе нет Бога, то нет и божественного, вечного в человеке. Без Бога Кириллов мог бы обойтись, но без божественного в самом себе он падал, как песчинка, в бездну смерти вместе с мышами и кошками, которые этих мышей ловят. И этого он перенести не мог.

Наивно-образна и фраза Мити Карамазова, очень емкая по смыслу: «Бог с дьяволом сражается, и место битвы – душа человеческая». Наивное сознание прямо видит, созерцает то, о чем оно говорит, обходя туманные абстракции философов, обходя законы, о которых спорят ученые. И крестьянка, вспомнившаяся Мышкину, видит Бога в улыбке своего младенца. За ее простым чувством стоит идея о вездесущности Бога, присутствующего в каждой человеческой радости и в каждом крике человеческой боли, и поэт именно это видит и чувствует в своих стихах:

Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу, по мне.

Опыт истории за две с половиной тысячи лет показал, что понимание бесконечности Бога, понимание невозможности Его определить, вместить в какие-то слова, не мешает чувствовать Его как собеседника и устанавливает с Ним подобие переклички сердца с сердцем любящих, прижавшихся друг к другу.

Однако тот же Мышкин в разговоре с Рогожиным использует и другой прием: отрицать все попытки научно, рационально определить непостижимое. Этот прием много раз открывался заново. В том числе и в православии, и в католичестве. «Не то», «не про то», обращенное Мышкиным к логическим выкладкам атеиста, буквально повторяет «не это», «не это» в Брихадараньяке-упанишаде, созданной в У111-У1 вв. до Р.Х. Так же старо открытие, что место глубочайшей святыни – в сердце и там его в любой век можно открыть и заново найти слова для своего открытия (например, наша душа – христианка, говорил Тертуллиан).

Слова «мир красота спасет» стали неотделимы от князя Мышкина. И еще в Индии Х1 в. Абхинавагупта писал: чувство красоты подобно чувству Брахмана. И Раскольников, забредая на острова, вдруг чувствует, как пламя заходящего солнца зажигает в нем вспышку внутреннего огня и все теоретические построения сгорают, как лист бумаги. И он вдруг освобождается от навязчивой идеи и дышит полной грудью… Но он только мимоходом взглянул на закат. Он не вгляделся в закат долго, пристально, до глубокого следа в сердце. Впечатление на миг освободило его от наваждения и расплылось в трущобах, где вынашивалась теория. И тогда логика снова хватает за горло. Мысль о том, что истинно только строго доказанное – один из величайших соблазнов. Наталкиваясь на Божий след в природе, логик сразу его теряет. К этому следу чутки любимые герои Достоевского. «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» - говорит Мышкин. Говорит, потому что видит красоту дерева до его божественного корня и в дереве ему открывается присутствие Бога. Так смотрит на закат Марья Тимофеевна Лебядкина, до слез счастья, до готовности целовать землю. Марья Тимофеевна живет в сказке, ей чувство красоты целого дано за счет способностей к рассудочному анализу, а Мышкин каким-то таинственным образом владеет развитием мысли до захватывающего красноречия и в то же время воспринимает жизнь поверх деталей и поверх мысли, в едином облике, где целое не складывается из частей, а напротив, части вырастают из целого, как в импрессионистической картине или живописи Дальнего Востока. Достоевский отдает ему свой дар гениального художника со всей чуткостью к Божьему следу и без тьмы страстей, затмевающей все. Этот образ отсылает нас на планету смешного человека, где совсем не было храмов, потому что живое чувство целого вселенной было разлито в каждом и не было нужды напоминать о нем. Заглавная буква в слове Целое придает ему смысл бессознательно священного, как в раю, где всюду был Бог и нигде не было греха. И от этой очевидной, но не высказанной цельности – беззащитность во встрече с восстанием людских страстей, рвущих целое на части, неумение уходить от них в отрешенное созерцание. Мышкин – фигура фантастическая, во всей своей полноте – немыслимая и в то же время реальная в самом глубоком смысле слова, как беззащитный зародыш совершенного, духовно могучего человека, итога истории.

Исторически реальны скорее юродивые: Соня, та же Марья Тимофеевна, в которой закат на озере остается, как стержень, вокруг которого выстраивается ее сказочный мир. В этой сказке сохраняется связь с глубинной реальностью, и она дает дурочке прямой взгляд в души людей, считающих себя умными, образованными, и с полным правом она говорит им: скучно вы живете…

В душе Раскольникова отсветы Божьего следа сталкиваются с непомерным значением, которое он придает своей способности создавать и развивать теории; и только после мучительного опыта преступления его спасает любовь Сони, все терпящая, все прощающая, все согревающая своим теплом. И тогда он во сне видит то, что не видел умом – кошмар всеобщей войны всех со всеми, фанатической захваченности теориями, идеями – и ненавистью друг к другу.

Теория Раскольникова, сталкиваясь с видением, рушится, как рухнули марксистские теории после реального исторического опыта, однако возможен патологоанатомический анализ трупа. Ход мысли Раскольникоа, бредащего Наполеоном, предугадывает ход мысли Ленина, о котором я говорил на прошлой лекции: реальность наполеоновских войн освобождается от всех исторических подробностей, становится просто массовым убийством, так же как институт диктатуры в Риме становится абстракцией ничем не ограниченного насилия. На самом деле войны Х1Х века велись по известным правилам, были делом государственным, и не личным произвеолом убийцы. Эти войны расшатывали культуру, но не разрушали ее, они были частью самой культуры. Монополию на убийство культура признает за государством и не вручает ее частным лицам, даже вооруженным передовой теорией.

К сожалению, тоталитарные государства ХХ века до того злоупотребили своей монополией, что принцип, доведенный до абсурда, был расшатан. Действия Гитлера оправдали попытку Штанфенберга убить фюрера. Участники заговора считаются в Германии национальными героями. Однако Эрнст Юнгер отказался от участия в заговоре по моральным соображениям: ему претила тайная подготовка убийства. Достоевский сталкивался с проблемой, несколько сходной: ему показалось, что он заметил след конспирации, возможно связанной с подготовкой цареубийства. Цареубийство внушало ему ужас, но донос – еще больший ужас, и он ничего не сделал.

В моем опыте главные моральные трудности возникали именно в подобных случаях, когда принцип сталкивается с принципом, одна заповедь запрещает, а другая приказывает. Решение в таком случае возможно только интуитивно, по ту сторону принципов. Единственное общее правило дано здесь Августином: «полюби Бога и делай, что хочешь». Сын Божий – господин субботы. Но решать приходится, не дойдя до этого уровня и даже не очень приблизившись к нему, беря на себя грех действия, когда бездействие становится еще большим грехом. Митрополит Антоний Сурожский приводил несколько случаев подобных нравственных перекрестков. В тексте романа «Преступление и наказание» был такой перекресток, но Достоевский устранил его по требованию Каткова как «пережиток нигилизма». Я думаю, там было нечто вроде «бунта» Ивана Карамазова. «Бунт» можно истолковать как оправдание революционного насилия. На это наводит восклицание Алеши: расстрелять! Но Алеша тут же берет свои слова обратно. Достоевский не хочет повторять опыт своей молодости. Иван Карамазов, искушавший Алешу, впадает в безумие.

Роман – не математическая теория, в нем нет однозначно доказанных тезисов, но творческая воля автора направлена к пути Христа, хотя бы и вопреки логике. Нравственная зрелость героя достигается приближением к пути Христа, чего бы это приближение ни стоило. Или же герой, задушенный страстями или задушенный абстракциями, гибнет.

Отступив от Божьего следа, герой чувствует боль в груди. Бог познается болью. Страдание от верности ложному принципу – один из постоянных приемов Достоевского, ведущих к Божьему следу.

Присутствие Бога, действие Бога невозможно ни доказать, ни опровергнуть. Бесспорна только боль. И чувство боли снимается образом Бога, участвующего в нашем страдании. Это впервые было открыто в книге Иова – любимой книге Достоевского. Душа разверзается болью, и тогда она слышит Бога и бесконечность, не имеющая границ, вдруг становится собеседником и этот собеседник говорит с вами. То, что он говорит, непостижимо и не возвращает вам смысл жизни. Слово Бог, которое произносит человек, «впавший в руки Бога живого», не означает никакого предмета. Это письмо от интуиции говорящего к интуиции слушающего. Оно доходит до читателя, втянутого в жизнь Мити, Ивана, Алеши, невольно захватывающей, вместе со всеми их проблемами.

Злоупотреблять этой магией искусства в прозе нельзя, и Достоевский только изредка дает герою пережить ее. Чтобы отдаться этой магии целиком, надо целиком выйти из быта в сказку, жить в сказке, как Марья Тимофеевна. Основные герои «Бесов» живут вне сказки, одни – в мире поверхностного здравого смысла, другие – в мире взбесившихся принципов, вырвавшихся из своих гнезд в традиции и мчащихся в тьму кромешную. Но убийство Марьи Тимофеевны – начало общей катастрофы. Внутренний мрак побеждает свет горы Острой, помутившийся разум Кириллова переходит в полное безумие, а Ставрогин, отвергнув путь покаяния, вешается. И за всем этим просвечивает мышкинское «не то», «не про то».

Можно было бы поговорить еще о подполье, о хирении на полпути к смерти скоропостижной, как это назвал Майстер Экхарт, о сознании своего греха, невозможности исправиться и самоистязании. Но «подполью» была посвящена моя первая работа о Достоевском, в 1938 году, и с тех пор я много раз к этой теме возвращался. Скажу только, что и Подполье нельзя однозначно оценить. Это и патологическое состояние, и толчок к выходу их него, к преображению. Не случайно сразу же за «Записками из подполья» Достоевский пишет «Преступление и наказание».

Приключения половинки

Мне приходилось говорить, что для понимания Древней Руси важно не только византийское влияние, но и неполнота этого влияния (об этом писали Г. Федотов, Г. Чистяков, В. Новик). Если римская церковь настойчиво внедряла латынь, то Византия ничего не сделала, чтобы передать народам, обращенным в православие, всю свою цивилизацию, органически связанную с религией и языком. Для Руси сочли достаточным перевод Библии на древнеболгарский язык. Из остального переводились только фрагменты традиции. Даже творения святых отцов, собственно и составлявшие православие, в отличие от западного христианства, не были переведены. О дохристианских текстах и говорить нечего. В латинских школах, изучая язык, читали римских классиков; изучались кое-какие древние науки. На этой основе возникли первые университеты – в Париже, в Оксфорде, в Гейдельберге, в Саламанке. Россия вне всего этого процесса передачи цивилизации. Усвоена была только эстетическая сторона православного культа – икона и литургия. Христа познавали, созерцая иконы, слушая церковные напевы.

Иконы, византийские и русские, до нас дошли. Сохранились имена некоторых иконописцев. Это русские имена: Андрей Рублев, Данил Черный, Дионисий с чадами. Иногда они были прямыми учениками греков, иногда просто вглядывались в старые иконы и зажигались их внутренним огнем. Я могу это понять, посидев час или полтора около Рублевского Спаса. Проанализировать это чудо не умею. Символику Троицы разбирал, доклады делал, а Спас остался для меня тайной, воспринимаемым только сердцем, а не умом. Думаю, что так и было в древности. Я убежден, что в двух сюжетах – Троицы и Спаса – Рублев превзошел своих учителей. Общий уровень иконы Х1У-ХУ вв, отчасти и ХУ1 в., очень высок. Однако из иконы не могли вырасти школы, университеты, основы наук, даже богословских. Не могла сложиться схоластика, со всеми своими навыками рассуждения, потому что м патристики не было, не было свода святоотеческих писаний, «Добротолюбия». Не было школ, изучавших философию и богословие (это завелось у нас только в ХУ11 веке, после завоевания левобережной Украины и части Белоруссии). Когда пал Константинополь и возникла идея Третьего Рима, то что это значило? Только мировую имперскую власть, опиравшуюся на обрядоверие. Первый Рим был имперской цивилизацией. Второй Рим был имперской цивилизацией, унаследовавшей кое-что от первого Рима. Оба они имели, чем объединить народы. Трети Рим был куском цивилизации, стоявшим, если можно так сказать, на одной ноге.

Есть балийская сказка о Половинке. У него была одна ноздря, один глаз и одно ухо. Если приложить этот образ к России, то можно прибавить: и одно полушарие мозга, правое, ведающее целостными образами, пониманием мира, как священной целостности. А левой половины, на уровне цивилизации, не было. Левая половина осталась на уровне племен, живших до цивилизации.

Мы иногда говорим, что Русь сперва входила в Византийскую цивилизацию, а потом, убедившись, что Третьего Рима не выходит, Петр втолкнул ее в Запад. Это, однако, не совсем точно. Россия была приобщена к византийскому культу, но в византийскую цивилизацию она никогда не входила. Вошла она – верхним своим слоем – только в западную цивилизацию, тысячью «общеевропейцев», как говорил Версилов, в «Подростке». Только тысячью, но зато этот слой усвоил европейскую культуру в известном смысле лучше, чем сами европейцы. Во всяком случае, по-новому.

Ничего подобного, никакой тысячи или хоть сотни, познавшей византийскую традицию лучше самих византийцев, в древности не было, полностью византийской Русь никогда не была, даже до вторжения татар. Можно только назвать Россию византизированной страной, как впрочем и другие страны, обращенные в православие, были только византизированы и сами, без Византии, не могли ее цивилизации продолжать. Ибо они никогда ею не владели. Это одна из причин, по которой Византия, проиграв несколько сражений, рухнула в небытие. Не была византийской, то есть вполне православной, и русская православная церковь. Отцы Стоглавого собора не понимали, из-за чего произошел раскол с католиками. На вопрос Ивана Грозного, кто в рублевской Троице Христос, кого писать с перекрестием, - они решили, что Христос сидит в центре, побольше ростом и повыше других. Справа от Сына оказался Отец, а Святой Дух слева. Глядя на икону. Трудно понять, как это Святой Дух ухитрился исходить только из Отца, как в старом символе веры. Выходит, напротив, что Отец и Святой Дух исходят из Сына. Мне приходилось слушать, как экскурсоводы несли решение Стоглавого собора современным зрителям. Впрочем, народ, по свидетельству Г. Федотова, во все это никогда не вникал.

«Правосторонняя» ориентация древнерусской культуры имела свою силу и оставила свой след, выступивший наружу в Х1х веке. Славянофилы заговорили о «целостном разумении», смешной человек в рассказе Достоевского - о Целом, в живой причастности которому делаются ненужными храмы (и вся структура религии). Однако без выравнивания левого полушария в меру правого Россия просто не могла бы удержаться в борьбе со своими соседями.

Если бы выравнивание шло мягко, постепенно, как при Алексее Михайловиче, было бы, наверное, лучше. Так думал Ключевский. Социология развития считает иначе. По словам Т. Менде, выход из слаборазвитости сравним с прорубкой дороги в джунглях. Если рубить не спеша, дорога зарастает. За свои 88 лет я убедился, что джунгли русского быта очень устойчивы. Вспоминается даже шутка: Россия, которую мы не потеряли… И Петр рубил Россию, которую мы не потеряли, с плеча. Он не дал половинке расправиться, стать целым, а просто вывернул наизнанку. Половинка остался, как и был, с одной ноздрей, но левой, с одним глазом, но левым, левое полушарие энергично создавало новую армию, новую администрацию, новую столицу – и вскоре Карл Х11 был разбит. Но если говорить о духовной жизни, то она обеднела. Я не переоцениваю литературу ХУ11 века, но от повести о горе-злосчастии, от Жития протопопа Аввакума что-то осталось в сердце, а от Кантемира, от Тредиаковского… Разве только стих из Тилемахиды, который Радищев, перепутав конец, взял эпиграфом к своему путешествию. Так я узнал и подлинник: Чудище обло, озорно, с тризевной и лаей (т.е. Цербер). Вот и все.

Положение изменилось после указа о вольности дворянства, подписанного Петром Ш. Вольные дворяне, окончив шляхетное училище, сменили мундир на партикулярное платье, европейское, но сшитое по фигуре, а там и лицей возник, из которого вышел Пушкин. Гордый взгляд иноплеменный до сих пор не может понять, что мы в нем находим. Ну, появился расправленный человек, с двумя глазами, двумя ноздрями и т.п. Для русских к этому прибавилась свежесть открытия, - снисходительно добавляет славист. Но Европа пережила это в кватроченто, или немного попозже. Даже в отсталой Германии – как расправился Гете!

Маленькие трагедии? Это скромные отголоски великого века трагедии – Шекспира, Кальдерона, Расина. И вроде бы действительно так. Сами русские маленьких трагедий почти не заметили. Только Достоевский увидел в Пушкине начало своего собственного европеизма, о котором сказал в пушкинской речи, но лучше всего в разговоре Версилова с Аркадием. Не могу еще раз не процитировать несколько строк: «У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире… Нас, сожжет быть, всего тысяча человек – может более, может, менее, но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу. Скажут – мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему не мало… Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет, как нигде. Я во Франции – француз, с немцем – немец, с древним греком – грек и тем самым – наиболее русский».

В литературе Х1Х века очень много вторичного, заново открывавшего европейский романтизм, европейский реализм, европейское просвещение. Но наперекор всем господствующим течениям, писали Тютчев, Достоевский, Толстой. И я еще студентом заметил, что ничего подобного в Европе не было и никто в Европе, в том числе мой любимый Стендаль, не дает мне столько для прорыва в бесконечность. Точнее, внутреннюю крепость, закрытую для пропаганды, я строил с Шекспиром и Стендалем, а внутреннейшего человека – схватив самого себя за пятку и погружая в бездны, открытые Тютчевым, Достоевским и Толстым. Да, Тютчева подтолкнул Паскаль. Но в Европе это как-то оборвалось, а в России путешествие в бездну развернулось в какую-то неслыханную прозу и возник целый мир безднопроходцев, впоследствии мягко вышедший из глубин к Чехову, навстречу новому читателю, интеллигенту, не заходившему дальше края бездны. Кажется, именно Чехов полнее всего прижился на Западе. А в Достоевском мне до сих пор приходилось открывать вещи, оставшиеся незамеченными. Несмотря на его огромную мировую популярность.

Все это было создано тысячью русских общеевропейцев, о которых говорил Версилов. Немного больше или немного меньше тысячи, - добавил он, подумав. И эта тысяча погибла, когда люди стали погибать тысячами тысяч и кризис кое-как пережили только страны с крепкими структурами, с цивилизацией, дошедшей до крестьян и рабочих. А в России просто все рухнуло и из полуобразованных масс создавались новые половинки, поворачиваемые одной ноздрей то к интернационализму, то к борьбе с безродным космополитизмом, то к рынку. Что сейчас делать творческому меньшинству, постепенно собирающемуся в кучки? Что сейчас делать человеку с двумя глазами, двумя ушами, двумя полушариями мозга и способностью увидеть мир как единство? Примерно как тысяча общеевропейцев Достоевского увидели как целое Европу, разодранную франко-германской войной?

Просто видеть мир как целое и русскую культуру как единство духовной глубины икона Х1У-ХУ вв. и духовной широты романа Х1Х века и мировую культуру как согласный хор великих культурных миров. Кто сможет вместить это, пусть вместит.

 

< вернуться назад